— Ты знаешь, — говорил духовник, — финны осчастливлены особыми свойствами души и характера. Мы привыкли называть эти свойства одним словом — сиссу, и это слово не простой звук: сиссу — в нашей крови. Только мы — и никто другой! — способны на такое упорство, самопожертвование, долготерпение и выдержку. В сиссу наше спасение, в нем — залог будущего нашей нации. А вот ты, капрал, ты…
Капрал схватил пастора за розовый загривок и вытолкал его за дверь.
Утром пришел сосед — старый сапожник Хархама.
— Ну, Теппо, — сказал он, — натворил ты вчера бед. Лийса лежит в больнице — у нее был выкидыш. Притом ты выбил ей бляхой глаз…
Слабая жалость, перемешанная с ненавистью, тронула сердце капрала, лежавшего на полу среди лерепков разбитой посуды. Он допил оставшуюся с вечера водку и подумал:
«Пойду в больницу… все-таки — жена…»
Но сапожник заговорил дальше, и ненависть, подогретая водкой, победила жалость.
— Ах, сука! — сказал он. — Так она с немцем?.. Ах, сука!..
— Обожди, успокойся, — убеждал его Хархама, — ведь не один ты такой. Тут многие бабы жили с немцами.
Вместо больницы капрал пошел в городское управление «Вермахт-интендант ин Финлянд». Немецкий чиновник, хорошо говоривший по-фински, принял капрала в своем кабинете, украшенном портретами Гитлера на фоне Эйфеле -вой башни и Маннергейма, снятого на правом фланге выстроившихся сироток приюта для бедных.
Выслушав капрала, чиновник умело скрыл улыбку и сказал:
— Я разделяю ваше негодование, но — увы! — сожитие финских женщин с нашими солдатами скреплено договором между вашим министерством обороны и нашим генеральным штабом. Вот, прочтите…
Он подсунул капралу текст договора, и Ориккайнен, сжимая под столом кулаки, прочел первый пункт:
Капрал отложил договор, встал:
— Ну и кому же я буду обязан за эти алименты? Чиновник, поглощенный тем, чтобы сдерживать смех, не понял вопроса и ответил, показав на портрет Гитлера:
— Фюрер великодушен, он не оставит вашего ребенка!
Теппо Ориккайнен тяжело шагнул к стене и плюнул на портрет фюрера. Это было так неожиданно, что чиновник даже растерялся. Он опомнился, когда капрал уже спускался по лестнице.
— Задержите его! — крикнул он сверху. — Задержите!
Отбросив скрещенные перед ним штыки часовых, капрал выбежал на улицу.
Вечером, когда он сидел в своей разгромленной комнате, кто-то постучал в дверь. Это был молодой щеголеватый ефрейтор инженерной службы.
— А госпожа Ориккайнен вышла? — спросил он, садясь на табурет.
— Сейчас вернется, — хмуро пообещал капрал, разглядывая немца; у ефрейтора была длинная, вытянутая кверху голова, похожая на большую редьку, и оттопыренные, как у лейтенанта Суттинена, хрящеватые уши.
Теппо Ориккайнен не хотел начинать расправу сразу, но эти уши напомнили ему о «собаке Суттинене», и ударом кулака он сбил гитлеровца с табурета. Тот полетел в угол, загребая на своем пути черепки посуды и обломки мебели.
— Я немецкий солдат! — взвизгнув, сказал он. — Ты… вас… Да вы знаете, что с вами сделают?..
Капрал бил его нещадно и долго. Потом вытащил гитлеровца во двор, проволочив по земле, пробил его длинной головой фанерную дверь общественной уборной.
— Сейчас я тебя, сволочь!.. Ты у меня поглотаешь!..
Ефрейтор стал сопротивляться из последних сил, но капрал оторвал его от пола, просунул головой вперед в круглое отверстие — и животный крик отвращения и ужаса захлебнулся в зловонной жиже… Больше в свой дом капрал не вернулся. Он пропил мундир, рассовав по карманам брюк сорванные с него медали, заложил в кабаке нижнее белье из силлы — древесного полотна — и очнулся уже на голых досках нар военной комендатуры, избитый, опухший от пьянства, в каком-то грязном пиджаке с чужого плеча.
Благоухающий духами жандармский офицер, придя в камеру, сказал ему:
— Вам был предоставлен отпуск до пятнадцатого мая… Так! Но мне думается, что и этих пяти дней пребывания в тылу вам достаточно. Сейчас мы отправим вас под конвоем обратно на передовую.
— Хорошо, — смирился Ориккайнен, — я сегодня же отправлюсь на фронт. Дайте мне только полчаса, чтобы повидать жену, — она лежит в больнице.
Офицер сказал:
— Нет! — и капрал снова повалился на нары.
Подули теплые ветры. На озерах потемнел и потрескался лед. В широких разводьях, образованных разрывами снарядов, уже плескались дикие утки. По ночам в лесных низинах призывно трубили лоси. Трепетные осины первые отряхнули свои жидкие ветви, и только на разлапистых елях еще лежали толстые сырые пласты снега.
Солдаты оставили лыжи, начали собирать прошлогоднюю клюкву, подвешивали на ночь свои котелки к надрезанным стволам берез и по утрам бежали к ним — пить ароматный березовый сок. От нагретой земли поднимался легкий дрожащий пар; пели на все лады птицы, и, выходя из землянок, никто не хотел верить, что идет страшная, кровавая война.
Левашев, пожалуй, больше других не верил в это, и не только потому, что его настроение, умиротворенное пробуждением природы, подогревалось ласковыми письмами Фроси, — Левашев думал так: «Вот стоим здесь третьи сутки. Где-то пролаял автомат „суоми“, и — снова тишина. Мы пьем березовый сок; разведчики говорят, что вчера финны ловили в Хархаярви рыбу. Понятно, приказа выступать нет, в штабе виднее, но все-таки — что же это за война?..»
Он как-то сказал об этом Лейноннен-Матти, и ефрейтор вынул из кармана окурок папиросы.
— Вот подобрал сегодня утром около ручья, где берем воду. Видишь, здесь написано: «Туппез», что значит — рабочий. Самые дешевые финские папиросы, их выдают унтер-офицером. А спрашивается, что здесь нужно было маннергеймовцу ночью?.. Так что, Левашев, запомни: здесь тоже идет война — война тихая, неприметная, но очень серьезная…